Неточные совпадения
«Ах! няня, сделай одолженье». —
«Изволь, родная, прикажи».
«
Не думай… право… подозренье…
Но видишь… ах!
не откажи». —
«Мой друг, вот Бог тебе порука». —
«Итак, пошли тихонько внука
С запиской этой к О… к тому…
К соседу… да велеть ему,
Чтоб он
не говорил ни слова,
Чтоб он
не называл меня…» —
«Кому же, милая моя?
Я нынче стала бестолкова.
Кругом соседей
много есть;
Куда мне их и перечесть...
О себе приезжий, как казалось, избегал
много говорить; если же
говорил, то какими-то общими местами, с заметною скромностию, и разговор его в таких случаях принимал несколько книжные обороты: что он
не значащий червь мира сего и
не достоин того, чтобы
много о нем заботились, что испытал
много на веку своем, претерпел на службе за правду, имел
много неприятелей, покушавшихся даже на жизнь его, и что теперь, желая успокоиться, ищет избрать наконец место для жительства, и что, прибывши в этот город, почел за непременный долг засвидетельствовать свое почтение первым его сановникам.
Чичиков, разумеется, подошел тот же час к даме и,
не говоря уже о приличном приветствии, одним приятным наклоненьем головы набок
много расположил ее в свою пользу.
Говорили они все как-то сурово, таким голосом, как бы собирались кого прибить; приносили частые жертвы Вакху, показав таким образом, что в славянской природе есть еще
много остатков язычества; приходили даже подчас в присутствие, как говорится, нализавшись, отчего в присутствии было нехорошо и воздух был вовсе
не ароматический.
Как в просвещенной Европе, так и в просвещенной России есть теперь весьма
много почтенных людей, которые без того
не могут покушать в трактире, чтоб
не поговорить с слугою, а иногда даже забавно пошутить над ним.
Известно, что есть
много на свете таких лиц, над отделкою которых натура недолго мудрила,
не употребляла никаких мелких инструментов, как-то: напильников, буравчиков и прочего, но просто рубила со своего плеча: хватила топором раз — вышел нос, хватила в другой — вышли губы, большим сверлом ковырнула глаза и,
не обскобливши, пустила на свет, сказавши: «Живет!» Такой же самый крепкий и на диво стаченный образ был у Собакевича: держал он его более вниз, чем вверх, шеей
не ворочал вовсе и в силу такого неповорота редко глядел на того, с которым
говорил, но всегда или на угол печки, или на дверь.
— Да, —
говорил Чичиков лениво. Глазки стали у него необыкновенно маленькие. — А все-таки, однако ж, извините,
не могу понять, как можно скучать. Против скуки есть так
много средств.
— Да я и строений для этого
не строю; у меня нет зданий с колоннами да фронтонами. Мастеров я
не выписываю из-за границы. А уж крестьян от хлебопашества ни за что
не оторву. На фабриках у меня работают только в голодный год, всё пришлые, из-за куска хлеба. Этаких фабрик наберется
много. Рассмотри только попристальнее свое хозяйство, то увидишь — всякая тряпка пойдет в дело, всякая дрянь даст доход, так что после отталкиваешь только да
говоришь:
не нужно.
— А, херсонский помещик, херсонский помещик! — кричал он, подходя и заливаясь смехом, от которого дрожали его свежие, румяные, как весенняя роза, щеки. — Что?
много наторговал мертвых? Ведь вы
не знаете, ваше превосходительство, — горланил он тут же, обратившись к губернатору, — он торгует мертвыми душами! Ей-богу! Послушай, Чичиков! ведь ты, — я тебе
говорю по дружбе, вот мы все здесь твои друзья, вот и его превосходительство здесь, — я бы тебя повесил, ей-богу, повесил!
Конечно, никак нельзя было предполагать, чтобы тут относилось что-нибудь к Чичикову; однако ж все, как поразмыслили каждый с своей стороны, как припомнили, что они еще
не знают, кто таков на самом деле есть Чичиков, что он сам весьма неясно отзывался насчет собственного лица,
говорил, правда, что потерпел по службе за правду, да ведь все это как-то неясно, и когда вспомнили при этом, что он даже выразился, будто имел
много неприятелей, покушавшихся на жизнь его, то задумались еще более: стало быть, жизнь его была в опасности, стало быть, его преследовали, стало быть, он ведь сделал же что-нибудь такое… да кто же он в самом деле такой?
Нельзя сказать, чтобы это нежное расположение к подлости было почувствовано дамами; однако же в
многих гостиных стали
говорить, что, конечно, Чичиков
не первый красавец, но зато таков, как следует быть мужчине, что будь он немного толще или полнее, уж это было бы нехорошо.
Русский мужик сметлив и умен: он понял скоро, что барин хоть и прыток, и есть в нем охота взяться за
многое, но как именно, каким образом взяться, — этого еще
не смыслит,
говорит как-то чересчур грамотно и затейливо, мужику невдолбеж и
не в науку.
Я отвечал, что
много есть людей, говорящих то же самое; что есть, вероятно, и такие, которые
говорят правду; что, впрочем, разочарование, как все моды, начав с высших слоев общества, спустилось к низшим, которые его донашивают, и что нынче те, которые больше всех и в самом деле скучают, стараются скрыть это несчастие, как порок. Штабс-капитан
не понял этих тонкостей, покачал головою и улыбнулся лукаво...
— Все… только
говорите правду… только скорее… Видите ли, я
много думала, стараясь объяснить, оправдать ваше поведение; может быть, вы боитесь препятствий со стороны моих родных… это ничего; когда они узнают… (ее голос задрожал) я их упрошу. Или ваше собственное положение… но знайте, что я всем могу пожертвовать для того, которого люблю… О, отвечайте скорее, сжальтесь… Вы меня
не презираете,
не правда ли?
— Княгиня сказала, что ваше лицо ей знакомо. Я ей заметил, что, верно, она вас встречала в Петербурге, где-нибудь в свете… я сказал ваше имя… Оно было ей известно. Кажется, ваша история там наделала
много шума… Княгиня стала рассказывать о ваших похождениях, прибавляя, вероятно, к светским сплетням свои замечания… Дочка слушала с любопытством. В ее воображении вы сделались героем романа в новом вкусе… Я
не противоречил княгине, хотя знал, что она
говорит вздор.
— Славная она, —
говорил он, — у ней всегда можно денег достать. Богата, как жид, может сразу пять тысяч выдать, а и рублевым закладом
не брезгает. Наших
много у ней перебывало. Только стерва ужасная…
— Соня, у меня сердце злое, ты это заметь: этим можно
многое объяснить. Я потому и пришел, что зол. Есть такие, которые
не пришли бы. А я трус и… подлец! Но… пусть! все это
не то…
Говорить теперь надо, а я начать
не умею…
— Понимаю (вы, впрочем,
не утруждайте себя: если хотите, то
много и
не говорите); понимаю, какие у вас вопросы в ходу: нравственные, что ли? вопросы гражданина и человека? А вы их побоку; зачем они вам теперь-то? Хе, хе! Затем, что все еще и гражданин и человек? А коли так, так и соваться
не надо было; нечего
не за свое дело браться. Ну, застрелитесь; что, аль
не хочется?
Разумихин, разумеется, был смешон с своею внезапною, спьяну загоревшеюся страстью к Авдотье Романовне; но, посмотрев на Авдотью Романовну, особенно теперь, когда она ходила, скрестив руки, по комнате, грустная и задумчивая, может быть,
многие извинили бы его,
не говоря уже об эксцентрическом его состоянии.
— Опять
говорю вам, маменька, он еще очень болен. Неужели вы
не видите? Может быть, страдая по нас, и расстроил себя. Надо быть снисходительным, и
многое,
многое можно простить.
— Да что вы, Родион Романыч, такой сам
не свой? Право! Слушаете и глядите, а как будто и
не понимаете. Вы ободритесь. Вот дайте
поговорим: жаль только, что дела
много и чужого и своего… Эх, Родион Романыч, — прибавил он вдруг, — всем человекам надобно воздуху, воздуху, воздуху-с… Прежде всего!
— То-то и есть, что никто
не видал, — отвечал Разумихин с досадой, — то-то и скверно; даже Кох с Пестряковым их
не заметили, когда наверх проходили, хотя их свидетельство и
не очень
много бы теперь значило. «Видели,
говорят, что квартира отпертая, что в ней, должно быть, работали, но, проходя, внимания
не обратили и
не помним точно, были ли там в ту минуту работники, или нет».
И
много попрекал; а донес я ему обо всем и
говорил, что с моих вчерашних слов ничего вы
не посмели мне отвечать и что вы меня
не признали.
Все засмеялись козаки. И долго
многие из них еще покачивали головою,
говоря: «Ну уж Попович! Уж коли кому закрутит слово, так только ну…» Да уж и
не сказали козаки, что такое «ну».
— Да,
много хлопот, —
говорил он тихонько. — Вон хоть бы в плане — пропасть еще работы!.. А сыр-то ведь оставался, — прибавил он задумчиво, — съел этот Захар, да и
говорит, что
не было! И куда это запропастились медные деньги? —
говорил он, шаря на столе рукой.
Боже мой! Что за перемена! Она и
не она. Черты ее, но она бледна, глаза немного будто впали, и нет детской усмешки на губах, нет наивности, беспечности. Над бровями носится
не то важная,
не то скорбная мысль, глаза
говорят много такого, чего
не знали,
не говорили прежде. Смотрит она
не по-прежнему, открыто, светло и покойно; на всем лице лежит облако или печали, или тумана.
— Сама хозяйка, — сказал Захар, — шестой день все она. «Вы,
говорит,
много цикорию кладете да
не довариваете. Дайте-ко я!»
Лицо у него
не грубое,
не красноватое, а белое, нежное; руки
не похожи на руки братца —
не трясутся,
не красные, а белые, небольшие. Сядет он, положит ногу на ногу, подопрет голову рукой — все это делает так вольно, покойно и красиво;
говорит так, как
не говорят ее братец и Тарантьев, как
не говорил муж;
многого она даже
не понимает, но чувствует, что это умно, прекрасно, необыкновенно; да и то, что она понимает, он
говорит как-то иначе, нежели другие.
— Нет, Илья, ты что-то
говоришь, да
не договариваешь. А все-таки я увезу тебя, именно потому и увезу, что подозреваю… Послушай, — сказал он, — надень что-нибудь, и поедем ко мне, просиди у меня вечер. Я тебе расскажу много-много: ты
не знаешь, что закипело у нас теперь, ты
не слыхал?..
Про него давно
говорят мне
много хорошего, а вы
не хотели даже слушать меня, вас почти насильно заставили.
Он
не чертил ей таблиц и чисел, но
говорил обо всем,
многое читал,
не обегая педантически и какой-нибудь экономической теории, социальных или философских вопросов, он
говорил с увлечением, с страстью: он как будто рисовал ей бесконечную, живую картину знания. После из памяти ее исчезали подробности, но никогда
не сглаживался в восприимчивом уме рисунок,
не пропадали краски и
не потухал огонь, которым он освещал творимый ей космос.
Обломов
не знал, с какими глазами покажется он к Ольге, что будет
говорить она, что будет
говорить он, и решился
не ехать к ней в среду, а отложить свидание до воскресенья, когда там
много народу бывает и им наедине
говорить не удастся.
— Тарантьев, Иван Герасимыч! —
говорил Штольц, пожимая плечами. — Ну, одевайся скорей, — торопил он. — А Тарантьеву скажи, как придет, — прибавил он, обращаясь к Захару, — что мы дома
не обедаем, и что Илья Ильич все лето
не будет дома обедать, а осенью у него
много будет дела, и что видеться с ним
не удастся…
Тарантьев делал
много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости
говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть,
не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
В постель скорей торопишься?»
А деверь
говорит:
«
Не много ты работала!
У меня был обед, и множество так называемых друзей, собравшись, насыщали праздный свой голод на мой счет. Один из бывших тут, который внутренне меня
не любил, начал
говорить с сидевшим подле него, хотя вполголоса, но довольно громко, чтобы говоренное жене моей и
многим другим слышно было.
Пообедав сей раз гораздо хуже, нежели иногда обедают
многие полковники (
не говорю о генералах) в дальних походах, я, по похвальному общему обыкновению, налил в чашку приготовленного для меня кофию и услаждал прихотливость мою плодами пота несчастных африканских невольников.
Буллу свою начинает он жалобою на диавола, который куколь сеет во пшенице, и
говорит: «Узнав, что посредством сказанного искусства
многие книги и сочинения, в разных частях света, наипаче в Кельне, Майнце, Триере, Магдебурге напечатанные, содержат в себе разные заблуждения, учения пагубные, христианскому закону враждебные, и ныне еще в некоторых местах печатаются, желая без отлагательства предварить сей ненавистной язве, всем и каждому сказанного искусства печатникам и к ним принадлежащим и всем, кто в печатном деле обращается в помянутых областях, под наказанием проклятия и денежныя пени, определяемой и взыскиваемой почтенными братиями нашими, Кельнским, Майнцким, Триерским и Магдебургским архиепископами или их наместниками в областях, их, в пользу апостольской камеры, апостольскою властию наистрожайше запрещаем, чтобы
не дерзали книг, сочинений или писаний печатать или отдавать в печать без доклада вышесказанным архиепископам или наместникам и без их особливого и точного безденежно испрошенного дозволения; их же совесть обременяем, да прежде, нежели дадут таковое дозволение, назначенное к печатанию прилежно рассмотрят или чрез ученых и православных велят рассмотреть и да прилежно пекутся, чтобы
не было печатано противного вере православной, безбожное и соблазн производящего».
Хлестаков. Да, и в журналы помещаю. Моих, впрочем,
много есть сочинений: «Женитьба Фигаро», «Роберт-Дьявол», «Норма». Уж и названий даже
не помню. И всё случаем: я
не хотел писать, но театральная дирекция
говорит: «Пожалуйста, братец, напиши что-нибудь». Думаю себе: «Пожалуй, изволь, братец!» И тут же в один вечер, кажется, всё написал, всех изумил. У меня легкость необыкновенная в мыслях. Все это, что было под именем барона Брамбеуса, «Фрегат „Надежды“ и „Московский телеграф“… все это я написал.
Почтмейстер. Нет, о петербургском ничего нет, а о костромских и саратовских
много говорится. Жаль, однако ж, что вы
не читаете писем: есть прекрасные места. Вот недавно один поручик пишет к приятелю и описал бал в самом игривом… очень, очень хорошо: «Жизнь моя, милый друг, течет,
говорит, в эмпиреях: барышень
много, музыка играет, штандарт скачет…» — с большим, с большим чувством описал. Я нарочно оставил его у себя. Хотите, прочту?
Осип, слуга, таков, как обыкновенно бывают слуги несколько пожилых лет.
Говорит сурьёзно, смотрит несколько вниз, резонер и любит себе самому читать нравоучения для своего барина. Голос его всегда почти ровен, в разговоре с барином принимает суровое, отрывистое и несколько даже грубое выражение. Он умнее своего барина и потому скорее догадывается, но
не любит
много говорить и молча плут. Костюм его — серый или синий поношенный сюртук.
Бывало, он меня
не замечает, а я стою у двери и думаю: «Бедный, бедный старик! Нас
много, мы играем, нам весело, а он — один-одинешенек, и никто-то его
не приласкает. Правду он
говорит, что он сирота. И история его жизни какая ужасная! Я помню, как он рассказывал ее Николаю — ужасно быть в его положении!» И так жалко станет, что, бывало, подойдешь к нему, возьмешь за руку и скажешь: «Lieber [Милый (нем.).] Карл Иваныч!» Он любил, когда я ему
говорил так; всегда приласкает, и видно, что растроган.
Княгиня очень
много говорила и по своей речивости принадлежала к тому разряду людей, которые всегда
говорят так, как будто им противоречат, хотя бы никто
не говорил ни слова: она то возвышала голос, то, постепенно понижая его, вдруг с новой живостью начинала
говорить и оглядывалась на присутствующих, но
не принимающих участия в разговоре особ, как будто стараясь подкрепить себя этим взглядом.
«А разве
не вчера только он клялся в любви, он, правдивый и честный человек? Разве я
не отчаивалась напрасно уже
много раз?» вслед затем
говорила она себе.
И сами они, высказываясь,
говорили многое, но никогда
не говорили того, в чем состояла их настоящая цель.
Княгиня подошла к мужу, поцеловала его и хотела итти; но он удержал ее, обнял и нежно, как молодой влюбленный, несколько раз, улыбаясь, поцеловал ее. Старики, очевидно, спутались на минутку и
не знали хорошенько, они ли опять влюблены или только дочь их. Когда князь с княгиней вышли, Левин подошел к своей невесте и взял ее за руку. Он теперь овладел собой и мог
говорить, и ему
многое нужно было сказать ей. Но он сказал совсем
не то, что нужно было.
— Да на кого ты? Я с тобой согласен, —
говорил Степан Аркадьич искренно и весело, хотя чувствовал, что Левин под именем тех, кого можно купить зa двугривенный, разумел и его. Оживление Левина ему искренно нравилось. — На кого ты? Хотя
многое и неправда, что ты
говоришь про Вронского, но я
не про то
говорю. Я
говорю тебе прямо, я на твоем месте поехал бы со мной в Москву и…
Но этак нельзя было жить, и потому Константин пытался делать то, что он всю жизнь пытался и
не умел делать, и то, что, по его наблюдению,
многие так хорошо умели делать и без чего нельзя жить: он пытался
говорить не то, что думал, и постоянно чувствовал, что это выходило фальшиво, что брат его ловит на этом и раздражается этим.
Мысли о том, куда она поедет теперь, — к тетке ли, у которой она воспитывалась, к Долли или просто одна за границу, и о том, что он делает теперь один в кабинете, окончательная ли это ссора, или возможно еще примирение, и о том, что теперь будут
говорить про нее все ее петербургские бывшие знакомые, как посмотрит на это Алексей Александрович, и
много других мыслей о том, что будет теперь, после разрыва, приходили ей в голову, но она
не всею душой отдавалась этим мыслям.
Катавасов очень любил
говорить о философии, имея о ней понятие от естественников, никогда
не занимавшихся философией; и в Москве Левин в последнее время
много спорил с ним.